
Елена МАКАРОВА
Елена Макарова — о необычном детстве в семье трёх поэтов, семейной памяти о ГУЛАГе, опыте внутреннего несогласия, отказе от лжи и жизни «вне системы», об искусстве как форме выживания и сопротивления.
В программе Грегори Антимони Елена Макарова рассказывает о своей семье — поэтах Инне Лиснянской, Семёне Липкине и Григории Корине, — о среде, в которой формировалось её мышление, о столкновении с цензурой и давлением, о работе с детьми, педагогическом опыте и поиске смысла в условиях несвободы.
Отдельная, центральная часть разговора посвящена Фридл Дикер-Брандейс — художнице и педагогу Баухаус, работавшей с детьми в гетто Терезин. Макарова говорит о многолетнем исследовании детских рисунков, архивов и дневников, о создании собственной системы анализа и о том, как искусство и внимание к внутреннему миру ребёнка становились формой психологического спасения в условиях лагеря.
Это интервью — размышление о свободе и несвободе, о человеческом достоинстве, о силе культуры и об ответственности памяти перед будущим.


ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Здравствуйте, уважаемые телезрители. Это программа «Час интервью». Я Грегори Антимони, и сегодня с большим удовольствием представляю мою гостью — Елену Макарову. Думаю, в течение нашего разговора вы узнаете о ней много интересного и, возможно, неожиданного.
Давайте исходить из того, что большинство наших зрителей вас знают не очень хорошо. Может быть, начнём с самопредставления. Про ваше детство я почти ничего не нашёл — если вы начнёте с него, будет очень хорошо.
ЕЛЕНА МАКАРОВА: У меня есть книжка «Цаца заморская», которая уже выдержала третье издание. Там всё про детство, но не про то детство, о котором я могу сейчас рассказать.
Я родилась в Баку. И у меня было две стороны становления. В Баку жила моя мама — поэтесса Инна Леснянская, о ней мы, наверное, ещё будем говорить. Мой папа — поэт Григорий Корин, о нём я тоже скажу пару слов.
И вся мамина семья, все родственники, были в ГУЛАГе. Они были первыми революционерами Азербайджана — большевики, все посажены, мало кто вернулся.
Мне было года четыре или пять, когда я услышала, что «наши возвращаются». Это был 1956 год. На самом деле никто не вернулся, но в семье было дикое напряжение: что вернётся тётя Таева, что вернётся дядя Сёма, что вернётся ещё кто-то. Никто не вернулся.
Для меня это был страшный пазл — куда делись эти люди.
Я пошла спросить у дяди, который был учителем истории Азербайджана:
— Дядя, куда делись все эти люди?
Он сказал:
— Если ты будешь задавать такие вопросы, твоих родителей посадят.
И где-то с пяти лет у меня возникло странное мироощущение: что кто-то возвращается, а кто-то — нет. Например, мой папа вернулся с войны, с контузией. У очень многих детей в нашем первом классе отцы либо погибли, либо вернулись калеками — хромали, были больны. Это казалось нормальным.
Ненормальным было другое: что кого-то куда-то забрали — и он должен вернуться. Вот это было ненормально, и над этим я всё время думала.
В первом классе, когда принимали в октябрята и сказали, что наш дедушка — Ленин, я подняла руку и сказала, что моего дедушку зовут Шаби Перцевич Коренберг. Меня не приняли в октябрята. Потом не приняли в пионеры.
Из Баку меня в десять лет папа перевёз в Москву — мама тогда училась в Литинституте. Папа ревновал и забрал меня. Это было 18 октября, в день моего рождения. Я это отлично помню: шапка с завязками, поезд, Москва.
Нас повезли принимать в пионеры к паровозу Ленина на Павелецком вокзале. Вожатая сказала:
— Если кто-то дотронется до святого поезда, того не примут в пионеры.
Первое, что я сделала, — подошла и дотронулась.
Рядом шла женщина с сумками и сказала:
— Вот дрянь подрастёт — и на мавзолей плюнет.
Меня не приняли в пионеры. Потом в интернате мне устроили «тёмную», меня чуть не задушили. После этого папа забрал меня оттуда, и я полгода не разговаривала. В комсомол меня тоже не приняли — потому что не приняли в предыдущие инстанции.
В 1967 году папа подружился с переводчицей с чешского языка Милушей Очадликовой, позже Задорожиловой. Она сказала ему:
— Гриша, приезжай к нам. У нас Пражская весна. Ты должен увидеть свободу.
И мы поехали. Тогда это было удивительно легко. Папа пропадал на диссидентских встречах — с Гавелом и другими. А мне приставили Яна Палаха. Он должен был ходить со мной по кафе, потому что я любила рисовать, а разговаривать по-русски было нельзя. Скажешь слово — кричат: «Наташа, го хом».
Он просто следил, чтобы меня никто не обидел, а я рисовала.
Потом мы вернулись. Папа сказал, что если мы останемся, маму посадят. Мне было семнадцать лет. Я договорилась с каким-то югославом, что он перевезёт меня в багажнике машины, и что я больше никогда не вернусь в страну, чьи танки пришли в Прагу.
Но папа сказал:
— Нет, мы должны вернуться.
Когда мы вернулись, мама уже ушла к Семёну Липкину. Её не посадили. Я осталась с папой. Он начал страшно пить — и из-за Праги, и из-за того, что остался без мамы.
В десятом классе к нам пришёл человек и стал объяснять, как хорошо, что наши танки вошли в Прагу, потому что иначе туда пришли бы капиталисты. Я встала и сказала:
— Вы лжёте. Я там была. Я всё видела.
Я рассказала про старуху, пережившую Терезин и Освенцим. Она каждый раз стучалась и спрашивала:
— Это русские или немцы?
— Русские.
— Ой, как хорошо.
Из таких лоскутков у меня складывалась картина мира, которая меня мало радовала.
Я написала первую повесть в шестнадцать лет — сейчас её переиздают, а тогда её запретили. Я написала «Дневник из Праги». Показала Залыгину. Он сказал:
— Иди домой и сожги.
ЕЛЕНА МАКАРОВА:
Это был момент, когда я поняла, что всё просто закрыто. Возможностей нет. Была возможность писать — за это меня никто не сажал. И была возможность заниматься скульптурой, которой я занималась уже давно.
Я лепила с детства — в больницах, в интернатах. Всё складывалось в холодильники, и когда приезжал папа, содержимое холодильников ему отдавали. Так что у меня был большой опыт лепки.
Был такой художник мирового уровня — Николай Николаевич Жуков, который много раз рисовал Ленина. Мама обратилась к нему — он нарисовал три её портрета — и сказала, что у неё очень талантливая дочка, может быть, её стоит как-то определить.
Представьте коридор Литинститута: запах, стены, выкрашенные зелёной краской. По коридору идёт человек в роскошной шубе, в лисьей шапке, заходит в маленькую комнату, где жила мама, и говорит:
«Ну и где ваши скульптуры, мама?»
«Вот они, такие маленькие лепки».
Он говорит: «На монументальное она не тянет».
Мама отвечает: «Может быть, она тянет на другое. Посмотрите, как она хорошо лепит».
Он сказал: «Я устрою её в Суриковскую художественную школу, но думаю, что она там не продержится больше двух месяцев».
Повернулся и ушёл.
Меня устроили в Суриковскую школу через Жукова. Но как только началась история с фамилией Коренберг — фамилией, которую я носила до замужества с Сергеем Макаровым, — эту Коренберг там очень быстро «проработали». Я помню, как во время задания лепить череп мне в него засунули винтики и гайки. Я лепила бесконечно и поняла, что это тоже не мой путь к победе.
Потом я поступила в Суриковский институт вольнослушателем, потому что у меня были очень хорошие оценки по лепке и очень плохие — по рисунку. Я действительно не любила рисовать. Побыла там недолго. Я помню, что там я была какой-то замедленной — хотя на самом деле я не медленная, но там что-то меня тормозило.
Нужно было лепить фигуру в рост, делать металлический каркас — крюк на крюк, сплошное железо. Я сделала каркас и лепила двадцать четыре часа подряд. В итоге скульптура осела, и крюк вылез наружу. Получился какой-то жуткий, неприятный «повешенный» молодой человек.
Я пошла жаловаться Эрнсту Неизвестному, у которого я работала, делая восковые рельефы по его рисункам. Эрнст сказал:
«Я учился в этом институте. У меня уходило на лепку натуры семь часов. Потом я вынимал из неё всё лишнее, делал пустоты и лепил свои любимые формы внутри. А перед комиссией всё залепливалось обратно, и скульптура выглядела как новая. А ты вместо того, чтобы ускорить ритм лепки, ходишь и жалуешься. Конечно, они идиоты, надо просто работать».
Такая работа мне тоже не нравилась, потому что мне были близки средневековые скульптуры — где движение остановлено. Рука поднята — и замерла. А здесь всё требовалось делать монументально, без единой «дырки», как будто мы камнерезы. В общем, оттуда я тоже ушла.
Я работала. Потом вышла замуж за сказочника Сергея Макарова — тогда он ещё не был сказочником, а был просто образованным человеком с ясной головой. У меня родилось двое детей. И дальше я стала думать, что мне делать с собой.
Я пошла преподавать лепку маленьким детям. Вот, собственно, таким был мой путь.











ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Скажите, когда вы узнали, что ваша мама — такой знаменитый поэт?
ЕЛЕНА МАКАРОВА: С самого детства.
У встреч наших привкус миндальный.
Миндаль — ядовитый орех.
В нём грех мой и давний, и дальний,
Увы, материнский мой грех.У моря, где ты подрастала,
Мы мало бывали вдвоём.
Я сказок тебе не читала,
Стихи запивала вином.Ссылаюсь на давность и дальность
И всё-таки — вечность подряд.
Меж нами, как злая реальность,
Те детские сказки стоят.
ЕЛЕНА МАКАРОВА:
Я была совершенно влюблена в маму. Мне нравилось в ней всё: как она лежит и курит «Беломор», как бормочет свои стихи, как надевает что-то под волосы и получается высокая причёска.
Есть даже смешная история: один азербайджанский писатель сказал маме:
«Ина ханум, не держи волосы трубом, держи волосы распространённо».
Но мама держала трубом.
Она всегда была на высоких каблуках, у неё невероятно играли глаза. Когда мама писала, я сидела совершенно неподвижно, боялась шелохнуться. У нас была одна комната, и чтобы не мешать ей, я старалась быть очень послушным ребёнком.
ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Ну, а вот после лепки — куда вы направились?
ЕЛЕНА МАКАРОВА: После лепки меня не оставляло желание уехать из этой страны. Из той страны. Я всё время придумывала, как оттуда удрать. Думала: уеду с кем-нибудь из детей. Но меня никогда никуда не пускали. Двадцать лет.
Двадцать лет кэгэбэшница, которую я знала в лицо — это отдельная история, — говорила мне, что я никуда не поеду. Поехать было невозможно, но что-то делать надо.
Московская область, город Химки, улица Кольцевая, квартира двадцать два. Что там делать?
А в Химках была школа эстетического воспитания. Я гуляла с коляской где-то в 1976–1977 году и подумала: зайду-ка я туда — вдруг меня возьмут на работу. И меня взяли преподавать лепку.
Это была особенная школа. Её придумали пять человек. Там занимались дети от трёх до семи лет. Школа была очень известная — Химкинская школа эстетического воспитания. У нас были предметы: математика, логика, живопись, лепка и английский язык. Пять предметов для маленьких детей.
Дети приходили два раза в неделю на полтора часа. В первые полтора часа они проходили одни занятия, в следующие — другие. Группы всё время менялись. Их было очень много — пятнадцать групп подряд. Мы так работали. Я тогда думала, что это нормально.
Там я была счастлива. Я была с детьми. Возможно, ещё и потому, что у меня было очень тяжёлое детство: интернаты, больницы, снова интернаты. В Баку я была всё время больной девочкой. Меня водили к врачу Листенгартен, которая говорила, что у меня врождённый порок сердца. Все врачи считали, что я завтра умру, и поэтому надо мной страшно тряслись.
У меня не было нормального детства. Я не играла с детьми, я всё время жила на домашнем режиме. Я не прожила этот период так, как, наверное, должна была. Поэтому работа с маленькими детьми давала мне невероятный приток сил.
Феденька тогда был ещё маленький, а эти дети уже были соображающие. Мы с ними потрясающе занимались.
Но очень скоро нас закрыли. Приехала большая комиссия и сказала, что мы мешаем музыкальному отделению шумом. Нас всех уволили. Это был большой скандал.
В «Московском комсомольце» вышла большая статья о том, какой это был урон для детей. Там была история девочки Наташи Зурабовой, которая так рассердилась, что закрасила стены во всей квартире. И смешно, что в статье не было ни одного имени, кроме её имени. А сегодня Наташа Зурабова — одна из самых известных художниц в Израиле. Так что она не зря закрасила стены.
ЕЛЕНА МАКАРОВА: Параллельно с этим я писала. Потом у меня родилась ещё дочка Маня. Мои дети не ходили в детский сад. Они сидели под столом, пока я печатала. Маня помнит стук печатной машинки. Под столом у неё был кукольный домик, и она никогда мне не мешала: она играла, я писала.
В это время в издательстве «Советский писатель» рассыпали набор моей книги — потому что герои были евреи. Редактор пришёл ко мне и сказал:
«Почему бы тебе не написать про детей? Ты так хорошо о них рассказываешь».
Я написала. Этот текст вышел в сборнике «Время» — толстом сборнике, где разные писатели размышляли о времени и пространстве. Мой текст вызвал большой отклик. Издательство «Знание» предложило дополнить статью и выпустить отдельную книгу. Она вышла тиражом пятьсот тысяч экземпляров.
Пятьсот тысяч — это очень много. Для Советского Союза, может быть, не так много, но для подписчиков — это было событие. Началась настоящая революция. Ко мне стали привозить детей со всей страны, чтобы я их социализировала, помогала им, работала с ними.
Параллельно я работала с детьми, которым пересаживали костный мозг — в бахилах, в стерильных условиях. Я работала и в реанимации — у моего друга, начальника отделения. К нему привозили детей из детских домов с диагнозами задержки развития. Он звал меня, чтобы понять: это болезнь или страх, фобия, травма?
Я приходила и занималась с ними.
Был мальчик Тёма — совершенно потрясающий ребёнок. Его привёз врач Валерий на вертолёте, подключив аппарат искусственного дыхания прямо внутри. Его забрали из детского дома. Мы надеялись, что с моим заключением и подписью психиатра сможем устроить его в хороший интернат.
Однажды, когда мы шли с ним в шестой роддом на Донской, ему задали вопрос:
«В чём разница между дождём и снегом?»
Он ответил:
«Я не знаю. Я хочу, чтобы вы меня отдали моей маме».
Сказали: «Он не знает разницы между дождём и снегом. Надо его обратно».
И его увезли в тот же детский дом, откуда привезли.
ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Сколько ему лет было?
ЕЛЕНА МАКАРОВА: Четырнадцать.
И такие истории я рассказывала маме, когда приходила к ней, потому что у мамы в это время началась диссидентская история — история с «Метрополем». Я всё это ей рассказывала. И мама на меня очень обижалась, потому что выходило, будто бы я занимаюсь каким-то важным делом, а она — так, сидит и «валяет дурака».
Она обижалась совершенно по-детски.
ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Это интересно — как вся эта история с «Метрополем» отразилась на вашей семье?
ЕЛЕНА МАКАРОВА: Отлично отразилась.
ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Я так и думал. Иначе трудно представить.
ЕЛЕНА МАКАРОВА: Дело в том, что в это время мы с мамой как будто вернулись друг к другу — через письма. Потом мама жила у меня, она умерла у меня дома. Но был период, когда мама была очень-очень вовлечена в эту метропольскую жизнь: кто что сказал, кто что написал, какие иностранные журналисты пришли, кто с кем поговорил.
И это совпало с тем временем, когда у меня всё буквально вываливалось из рук. Когда были все эти дети, которым я не могла помочь. Когда я ехала, думала о каком-то ребёнке, придумывала невероятный план, как его спасти, и мне, например, давали сзади по голове в метро, и я падала на эскалаторе.
То есть всё время происходили какие-то вещи, которые напрямую с диссидентской историей не были связаны. Может быть, были связаны, но не прямо.
Моей задачей тогда было полностью обслуживать желания мамы, Семёна Израилевича и папы. Я каждый день ездила к папе — мерить ему давление. К маме с Семёном Израилевичем — готовить, убирать, делать какие-то бытовые вещи. Я была такой девочкой «на побегушках».
Но это была не ситуация принуждения — я сама так себя поставила. Я видела, что я среди этих поэтов — единственный прозаик. И, значит, я должна относиться к жизни прозаически: что сварить, что принести, чем накормить.
ГРЕГОРИ АНТИМОНИ: Среди каких поэтов?
ЕЛЕНА МАКАРОВА: Ой, там было много поэтов. Моя мама — Инна Львовна Леснянская, Семён Израилевич Липкин, мой папа — Григорий Корин. Он тоже был замечательным поэтом, просто забытым всеми остальными.
Продолжение следует...
